Восточный травелог русской литературы XIX в.: «воображение» имперских окраин и поэтика повествования

Материал из НБ ТГУ
Версия от 19:49, 5 апреля 2021; Vcs (обсуждение | вклад)
(разн.) ← Предыдущая | Текущая версия (разн.) | Следующая → (разн.)
Перейти к: навигация, поиск

Проблема овнешнения описываемого культурного мира как превращения его в таксономию бессловесных вещей в трудах зарубежных и отечественных ученых

С момента выхода в свет книги Э. Саида «Ориентализм» (1978) прошло немало времени, поэтому, избегая ненужного обсуждения теоретических оснований и весьма прозрачных политических подтекстов этого многократно комментировавшегося [1], неоднозначного, но весьма влиятельного труда, отметим, что Саид эффектно показал, как можно анализировать дискурсы подчинения, едва ли не главной составляющей которых было, по мнению автора, овнешнение описываемого культурного мира, т.е. превращение его в таксономию бессловесных вещей, право говорить за которые монопольно присвоено самим субъектом изучения. Ориентализм призван «обозначать, именовать, указывать, фиксировать то, что говорит и о чем думает словом или фразой, которые, как считается, либо полностью овладели реальностью, либо даже и есть сама реальность» [2. С. 114]. Один из последователей Саида назвал сумму этих приемов «стилем интеллектуального обладания», отослав читателя, как и его знаменитый предшественник, к идее М. Фуко о знании-власти [3. С. 40]. Действительно, предпринятые французским философом реконструкции «паноптических» практик дисциплинирования через наблюдение, вытеснившее общение [4. С. 292–293], обнаруживают много общего с ориентализмом в понимании Саида, при этом в более широком эпистемологическом контексте они соотносятся вообще с открытиями рационального мышления, заменившего системой нейтральных классифицирующих признаков поиск похожестей и символических соответствий, присущий архаическим формам производства знания [5. С. 85–90].

В еще не созданной истории русских восточных травелогов см. [6], [7], [8] описанный Фуко переход к рациональной эпистеме был крайне важен. В своем изначально осторожном, преимущественно меркантилистском отношении к главной русской восточной колонии – Сибири московские власти словно намеренно сторонились какой бы то ни было программности, отдав осмысление громадного массива североазиатских земель на откуп фольклорному мифотворчеству и официальному (необычайно интересному, но при этом маргинальному) тобольскому летописанию XVII столетия. Как точно заметила В. Кивельсон, русские в Сибири даже стремились сохранить местные топонимы, отразив их в названиях новых городов и острогов [9. С. 244.], [10. С. 49–53], а Ю. Слёзкин, в свою очередь, подчеркнул исходную веротерпимость колонизаторов (оборотную сторону безразличия, основанного всё на том же коммерческом интересе), сменившуюся решительной политикой обращения аборигенов в христианство только с приходом в начале XVIII в. «рациональной» эпохи [10. С. 68 и сл.]. Создать свою ориенталистскую символико-политическую программу очевидно не было сколько-нибудь значимой целью царского официоза.

Н.Г. Спафарий (1636-1708)

Тем более показательно, что нечувствительность русских к географической символике восполнялась острым интересом европейцев – как жителей самой Европы, так и находящихся на русской службе. В их землеописательных сочинениях со времен С. Герберштейна и его «Записок о Московии» (1549) отчетливо проявилась первая повествовательная тенденция, определяющаяся установкой на узнавание. Так, в глазах Николая Спафария, отправленного в 1675 г. с дипломатической миссией в Китай, сибирская тайга превратилась в Эркинский лес («по-еллински “Эркиниос или”, а по-латински “Эрциниос силва”, се есть, Эркинский лес»), драгоценные собольи шкуры – в золотое руно, а Уральский хребет – в Гиперборейские горы [11. С. 40; 116; 37]. Характерной чертой таких атрибуций является невосприимчивость автора, в тексте которого они появляются, к «голосу» самой среды, несомненно, располагавшей своими именами для этих реалий. В сущности, в основу данной стратегии характерным образом полагался акт присвоения имени. Подобно тому, как человек христианской культуры получал имя в честь святого, ко дню поминовения которого была близка дата рождения, объекты отдаленного и малоизвестного географического мира наделялись своими «именами», заимствованными из репертуара классических греко-римских землеописаний. В обоих случаях ориентация на широко понимаемую культурную традицию и фактор переноса имени на основании «сходства» обусловливали идентификацию, с одной стороны, тех этических координат, в которых должна была проходить жизнь человека, подобящегося своему небесному покровителю, а с другой – координат хронотопических, в которых создатель травелога «размещал» события своего рассказа. Сам автор, выступавший здесь от лица некоего общеевропейского массива знаний, представал в роли посредника, соединяющего старые книжные сведения с объектами еще «не названного» природного мира.

Особенности нового типа повествования в восточных травелогах П.С. Палласа

С развитием рационализма задача узнавания сменилась целями использования и контроля. Репрезентативной традицией, реализующей эту установку, стала в русском культурном опыте XVIII в. череда академических экспедиций, в которых немецкие ученые на русской службе и их местные ученики поставили перед собой цель дать всеобщее и насколько можно подробное освещение разнообразных частей России [12. P. 24–26]. Так, избрав «достоверность» «главным свойством» своего громадного сочинения и сославшись на «малое время», заставившее пренебречь «красивым слогом» [13. Предисловие, без пагинации], П.С. Паллас продемонстрировал особенности нового типа травелогового повествования, как и прежде не допускающего диалогизации (и вообще какой-либо трансформации) авторского сознания под воздействием местных сред, но при этом надежно закрепляющего исключительную зависимость науки от государства и монарха как его главы. Стилистика изложения была целиком производна от нового типа классифицирующего мышления, носитель которого не стремился «узнать» книжный прообраз данной вещи, а хотел определить ее саму, включив в как можно более обширную сравнительную таксономию. Последнее обстоятельство предопределило практически бесконечную кумуляцию явлений, собранных в грандиозных фолиантах Палласова труда.

Паллас Петр Симон «Путешествие по разным провинциям Российского Государства» 1773-1788
 Сколь ревностно я в моей науке справедливость наблюдаю (да может быть к моему нещастию и слишком), столь во всем оном описании моего путешествия я не выступал из нея ни наималейше: ибо по своему понятию взять вещь за другую и уважить больше, нежели какова она есть в самом деле, где прибавить, а где утаить, я щитал за наказания достойной проступок против ученого свету, наипаче между натуралистами, где известно, что важное и полезное что открыть не состоит во власти естествонаблюдателя; он ничего более не может, как благоразумно и тщательно рассуждая, предать нам свое точнейшее наблюдение, но и к оному еще случая искать должно  [14. С. I-II]. 

Детальность наблюдений не только способствовала пополнению эмпирических запасов тогдашней науки, но также, поскольку на нить повествования последовательно нанизывались местности империи, словно наводила на территорию России оптику государственного надзора – условие будущего рационального использования описываемых пространств. И если у Палласа эта связь понималась по умолчанию и не требовала специальных разъяснений, то у его последователей в XIX в., в пору цветения националистических нарративов, единство науки и власти даст читателю сцены научных исследований в буквальном смысле под государственными знаменами. В 1876 г. немецкий натуралист О. Финш с неподдельной экспрессией пишет о водружении флага молодого германского государства над лодкой, в которой он с коллегами совершал путешествие по северу Западной Сибири.

 Куда только не устремляется немецкий пытливый дух, одушевленный лишь стремлением положить еще камень для сооружения великого космополитического храма, называемого наукой, – всюду трехцветный немецкий флаг служит ему знаменем и напоминает ему, сколько его соотечественников, руководимых тем же стремлением, плавало и плавает под ним  [15. С. 371].

Любопытно, что ссылки на Палласа и Гмелина сделались в книге Финша знаком сопричастности давней традиции [15. С. 16-17; 48-49]. Эта провластная ориентация науки определила и известное, сравнительно с предыдущей традицией, усиление авторского голоса, прежде всего, в его идеологическом звучании: посредничество в поиске книжных аналогий сменилось всеобъясняющим пафосом рационализма.

Созданная Руссо, Стерном и др. сентиментальная картина мира в корне изменила не только статус травелога, сделав его литературной доминантой эпохи, но и главные структурные слагаемые жанра: образ автора, ставший более динамичным, и установку, нацелившую путешественника на понимание, вчувствование и своего рода психологическую интеграцию с обозреваемыми реалиями. Обязательный в контексте путешествия образ «Другого» обретал качества «конституирующего “Другого”», значимость которого для субъекта повествования проявлялась в диалогическом взаимодействии с ним, когда каждый из участников реального или мыслимого диалога являлся несамодостаточным и незавершенным [16]. Русская историческая повестка дня первой половины XIX в. включила эстетические задачи травелога в более общую программу нациестроительства как межсословной и территориальной интеграции. По мысли В.М. Живова, сентиментальная стилистика в высшей степени отвечала требованиям национальной консолидации: социально обусловленные различия образовательных и культурных бэкграундов (последствия форсированной модернизации петровской эпохи) преодолевались общностью сердечных порывов, разрушавших искусственные иерархии [17. С. 119; 122].

Наследие П.И. Небольсина: включение эстетических задач травелога в программу нациестроительства

Тенденция взаимодействия сентиментальной стилистики и проблемы национальной консолидации просматривается в повествовательной поэтике травелогов П.И. Небольсина (1817–1893), историка-сибиреведа и путешественника, создавшего несколько знаковых для своего времени сочинений. Интеллектуальное и эстетическое «открытие» Сибири происходило у Небольсина в рамках двух жанровых и повествовательных стратегий – художественных зарисовок собственного путешествия [18] и научных штудий о походе Ермака [19]. Эта соотнесенность – дискурсивная и хронологическая (оба текста датируются 1849 г.) – представляется далеко не случайной. Небольсин руководствовался обязательной в контексте натуральной школы рациональной посылкой устранить невежество читающей публики относительно восточных окраин государства [20. С. 6; 8; 13] и романтическим стремлением к экзотике. При этом, будучи уже весьма далеким от образцов сентиментализма, достижения русской словесности этой эпохи он, несомненно, учитывал: общие призывы быть в рассуждениях «ближе» «к природе» и «откинуть немецкие теории» [19. С. 71] подкреплены заметной связью с Радищевым как на идеологическом [21. С. 219], так и на сюжетном [18. Т. 64. № 6. С. 185–193] уровнях его писаний (не говоря уже о том, что первая часть маршрута – это буквальное повторение радищевского путешествия из Петербурга в Москву).

Небольсин П. Покорение Сибири. Историческое исследо-вание. СПб., 1849. 146 с.

Примечательно, что стилевые доминанты как формы репрезентации научной и художественной установок не распределены у этого автора полярно, а находятся в сложном взаимном сочетании. В научном тексте он неожиданно обращается к «простоте» и занимательности. Так, сочинению о Ермаке «мы признали за необходимое придать самую простую форму рассказов, таким образом, чтоб каждая отдельная глава составляла отдельный рассказ, а не сухое ученое исследование, потому что здесь мы не пускаемся ни в какие учености, а тем паче в отвлеченности» [19. С. 3]. Однако художественный текст травелога наоборот насыщается им «сложными» систематизациями наблюдаемого материала в виде таблиц, словно составленных кабинетным ученым. При этом опять-таки именно научный труд может неожиданно продемонстрировать следы «травелогового» авторского сознания, исходящего из того, что «узнать» – значит не просто систематизировать и сопоставить, а прежде всего побывать, наблюдать лично. Частным моментом этой установки историографа является его дискуссия с Карамзиным, который в глазах Небольсина был не просто ученым, но именно столичным интеллектуалом-педантом.

 Наконец судьба привела нас самих в Сибирь. Видели мы Тобол, видели Иртыш, гуляли по великой реке Оби, плавали и по Енисею, и по Ангаре, сами живали в лесах, по неделям питались едва не одними сухарями, потерлись между простым народом, прислушались к его рассказам о Ермаке, ознакомились с его духом, и ощупью дошли, кажется, до возможности понять, наконец, ермаковы походы, отвыкнуть мерять всё на петербургскую мерку и смотреть на все происшествия глазами столичного жителя половины XIX столетия  [19. С. 5].

В стилистико-повествовательных стратегиях преломляется четкая историко-культурная позиция писателя, заключающаяся в стремлении интегрировать Сибирь «внутрь» общерусской воображаемой географии – связь этой тенденции со сценариями национальной консолидации начала – середины XIX в. представляется очевидной [22. С. 226–227], также см. [23], [24], [25], [26]. Ермак в этом контексте оказывался игроком той же национальной пьесы, что и Кузьма Минин, князь Пожарский, Иван Сусанин и другие персонажи русского «героического» пантеона. Итак, точкой отсчета, по Небольсину, является равнозначность Сибири XVI–XVII вв. иноплеменным и иноконфессиональным землям Европы.

 Со словом «Сибирь» соединялось значение, близко подходящее к тому, какое в старину мы придавали слову «немцы». На западе Швед и Француз, и Цесарец были, в понятиях русского, неученого народа, – одна нехристь, те же немцы. Так и на дальнем северо-востоке: и Остяк, и Вогулич, и Киргиз, и Нагаец – всё это была та же нехристь, всё одна чудь заблудящая, басурманы из Сибири  [19. С. 30]. 

Понимая разницу между морскими и сухопутными империями («На Западе территории европейских государств <…> должны будут разомкнуться и разделиться в другие края света <…>, а наша мать святая Русь так обширна, что и через триста лет громадная русская национальность останется по-прежнему цела и нераздельна» [19. С. 145]), Небольсин рисует картину обрусения Сибири, уже свершившегося в историческом прошлом и настоящем, но только до сих пор неоцененного современниками, которые продолжают рассматривать огромное государство как мозаику из плохо пригнанных друг к другу, малознакомых и взаимно отчужденных компонентов.

 В самой же Сибири народ русский <…> дружески сближался с покоренными племенами, неведомо самому себе прививал к ним свои поверья и обычаи, незаметно, без насилий, подавлял их национальность – если только национальность может существовать у диких племен, к которым самое слово «нация» неприменимо – и, поставив их, сколько можно было, в уровень с самим собою, довел их до того, что Сибирь, за исключением крайних пределов севера и юга, почти совершенно обрусела…  [19. С. 113].

Однако это чудесное преображение лишь оттеняется невежеством современной публики, представители которой:

 основательно будут говорить о взятии Кохогуакана, Ицтапалана, о заселении островов Натуна, о подвигах французов в Алжире, об особенностях природы в Новой Зеландии… но какие обстоятельства сопровождали покорение приамурских стран, какие теперь есть у нас колонии в Киргизской степи – многие ли это у нас знают?.. У нас нет даже справедливых сказаний о том, как Ермак покорил Сибирь!  [19. С. 2].

Таким образом, в аспекте адресации текст Небольсина наводит социальный мост между интеллигентной публикой и «народом», а на уровне содержания рассказывает о подобном воссоединении, уже состоявшемся в отечественной истории, в сценариях которой, как ему кажется, Сибирь топографически и этнографически словно «влилась» в Россию. Нам осталось подробнее разобрать репрезентирующий эти коллизии стилистико-повествовательный элемент дискурса Небольсина.

Стилистико-повествовательные элементы дискурса П.И. Небольсина

Важным концептом в текстах Небольсина о русификации Сибири является слово «дружески». В отличие от старых стратегий символического узнавания и рационального классифицирования освещение «дружбы» затребует от автора мелодраматические стилевые и сюжетные повороты: наследие сентиментализма в этом отношении будет постоянно актуальным. В отсутствие надежных сведений о походе Ермака Небольсин предлагает своему читателю лишь догадываться о сюжетах в духе «Бедной Лизы», но только из эпохи конца XVI в.:

  Ермак приучал к себе татар, ладил с ними и умел расположить их в свою пользу. Добрые татарки, вероятно, играли тут тоже не последнюю роль. Повествования о расселениях русских по Сибири, в продолжение последующего столетия, наводят нас, стороною, на мысль, что туземные обитательницы этих краев много делали добра нашим героям; нет сомнения, что многими удачами казаки были обязаны именно женщинам. Поэтому мы никак не можем веровать в то, во что веровал Карамзин, именно в удивительную неземную чистоту нравов наших удальцов в отношении к сибирским красавицам и в непонятную, непостижимую скромность, при которой наши казаки не смели будто бы «тронуть ни волоса у местных жителей»  [19. С. 91]. 
П. Небольсин «Заметки на пути из Петербурга в Барнаул»

Финал травелога, писавшегося одновременно с научным опусом о Ермаке, выдержан в сходной идеологической тональности: обозревая алтайские горные заводы, Небольсин пишет об их промышленном экспорте в столицу и сравнивает Барнаул с уголком Петербурга [18. Т. 67. № 12. С. 311–312]. Восторжествовав на окраинах империи, культура словно выравнивает статусы центра и периферии. Однако при всей своей идеологической притягательности данная ситуация, скорее, идеальна, и потому заметки об этом последнем пункте путешествия окрашены двойственным чувством: налицо быстрое развитие южной Сибири, но также очевиден и сохраняющийся барьер между нею и Европейской Россией, поэтому авторское сознание начинает колебаться между оценочными полюсами сходств и отличий. «Ну что, сударь мой, как вам наша Сибирь понравилась? Полюбился ли вам Барнаул наш? – спросил меня Степан Алексеич <…> – Нешто, Степан Алексеич, недурно, да всё оно, знаете, как-то не то. Как волка ни корми, а он всё в лес смотрит» [18. Т. 67. № 12. С. 312]. Успешно осуществленное на примере Ермака соединение имперского сюжета о покорении с идеей национального синтеза было обусловлено гибкостью и податливостью самого человеческого материала, анализ которого у Небольсина-историка, последовательно стремившегося, как ранее и Карамзин, индивидуализировать Ермака, был направлен на обоснование величия самого характера завоевателя, побеждавшего не столько военной силой, сколько мощью своей натуры. Способный к душевным метаморфозам, драматически раздвоенный и трагически обреченный, Ермак одерживал прежде всего моральную победу над своими противниками. В этом отношении он резко контрастировал с испанскими колонизаторами: доказательствам разительного отличия Ермака от Писсаро и Кортеса Небольсин посвятил несколько специальных страниц своей книги [19. С. 135–137].

В сюжете о духовной победе цивилизационные отличия делались несущественными по тем же причинам, по каким у Карамзина крестьянки «любить умели» принципиально так же, как и баре. Однако именно здесь навеянная, казалось бы, личным опытом сибиреведа-путешественника монография Небольсина превращалась в интеллектуальную спекуляцию: он видел Сибирь, но не видел Ермака; территория была предметом реальных наблюдений, но ее покоритель – объектом увлеченного идеологического фантазирования. «Простота» стиля научной книги трансформировалась в более сложную повествовательную амальгаму травелога.

В отличие от работы, посвященной взятию Сибири, авторская установка в «Заметках на пути из Петербурга в Барнаул» очевидно двойственна. Стилизованные «простота» и верность «природе», присутствующие, впрочем, и здесь, дополняются выдержанными в строгом академическом духе выкладками и классификациями. Показательна сама артикуляция научного подхода. Во-первых, Небольсин сетует на то, что край, располагающий прекрасными ланд-шафтами, тем не менее, совершенно дик и по этой причине может привлечь к себе пока только путешественника, едущего с определенным практическим заданием:

 А, впрочем, право, здесь прекрасно: когда-нибудь, лет через сто, или и раньше, при каком-нибудь естественном перевороте, например, если благодетельный Ледовитый океан градусов хоть на десять затопит наш безлюдный север Сибири, когда жизнь будет бить ключом на юге ее, когда будут проложены шоссейные дороги по здешним дебрям и лесам – что за счастливцы будут здешние обитатели и какая толпа будет бродить здесь путешественников. А теперь разве только какой-нибудь особый интерес заставит любопытного заглянуть в эти края  [18. Т. 67. № 11. С. 107]. 

Во-вторых, описание Сибири должно быть, по Небольсину, прежде всего профессиональным текстом, основанном на знании. В форме сожаления о недостатке такового эта мысль сообщается читателю в следующем пассаже:

  …Привел нам Бог неожиданно видеть далекие края нашего отечества. И что ж мы видели? Мы видели то, чего растолковать не можем, а не можем растолковать виденного, потому что «этому мы не учились». И мы воображали, что мы правы?! Но не пропади у нас многие годы молодости в пустоте и ничтожности, умей мы дорожить временем, посвяти мы хоть половину попусту погубленных свободных часов дельным занятиям – не пришлось бы нам тяжко скорбеть за потраченную возможность собрать добрые плоды прожитого прошедшего  [18. Т. 67. № 12. С. 300].

Чертами, подтверждающими эти компоненты авторского сознания, являются ритуальные ссылки на немецких академиков XVIII в. [18. Т. 64. № 5. С. 34; Т. 65. № 8. С. 170], обширные статистические таблицы, которыми пестрит текст, а также полная уверенность в том, что местная культура произрастает исключительно от усердия центральных властей.

Малознакомое пространство словно побуждает его исследователя набросить на него сетку рубрик, колонок и цифр, спрятав личную эмоцию за их нейтральностью и универсальностью.

Отражение антитезы «природа – культура» в наррации

Характерно, что перелом в повествовательной стратегии делается заметным по мере продвижения путешественника на восток. Небольсин оформляет первые разделы своего травелога как насыщенные разговорами со спутником и местными жителями бытописательные сцены с отчетливым кулинарным акцентом – прекрасно понимая, что формальное описание прилегающей к столицам провинции давно дано и что если и есть в ней что-то неоткрытое, то это сам народ в его повседневных свойствах. Однако по мере продвижения к Уралу стремление наблюдать гомогенное русское население натыкается на разнообразие этнокультурных реалий Востока: единство сменяется пестротой.

 …Пустившись в первый раз вниз по матушке Волге, предаешься мечтам о том, что наступает наконец пора взглянуть на коренную Русь, во всей красе русской национальности. <…> думаешь себе, что вот, авось Бог даст наткнуться на что-нибудь такое, что напомнило бы Москву с ее боярами и фабриками, и Торжок с его простолюдьем, и старину, и русский ум, и то, и се… тщетные ожидания! Именно тут-то, по моей дороге, и не было того, на что я рассчитывал: просто дичь какая-то… и по весьма естественной причине: я ехал почтовой дорогой и кроме станций, почтовых смотрителей, ямщиков, татар, мордвы, черемис, чувашей и вотяков, да изредка барщинского мужика, не встречал ничего; что ж тут утешительного?  [18. Т. 64. № 5. С. 1]. 

Примечательно, что здесь же, наряду с описанием разнообразия этнического, Небольсин вспоминает и о многообразии социальном:

 У нас на Святой Руси столько разных наименований наших сословий, пользующихся одно перед другим привилегиями, что одно исчисление этих делений, разделений, подразделений и как будто отдельных корпораций могло бы составить довольно любопытную страницу  [18. Т. 64. № 5. С. 5].

Наконец картины этой вариативности, заставляющей путешественника ощутить свою отчужденность от всех этих не укладывающихся в какую-либо систему хаотических множеств, провоцируют его восклицание о дикости восточных регионов империи. «Вот я теперь ровно за две тысячи верст от Питера; мне остается еще столько, да еще полстолька. Что же я должен встретить в Перми, за Пермью и так далее? Вероятно, дичь страшнейшую» [18. Т. 64. № 5. С. 7]. Сознание путешественника претерпевает раздвоение: с одной стороны, он восторгается величественными ландшафтами Урала, противопоставляя их скучным видам Западной Европы, а с другой – в скором времени в Сибири вдруг начинает тосковать по уюту тех же самых близких ему, освоенных и окультуренных европейских мест. Ср.:

 Что за тоска, что за мученье ехать степями от Тобольска до Томска! Едешь день, едешь два, едешь неделю – и всё одно и то же и, кроме раскинутых селений на дальних расстояниях одного от другого – не встречаешь ничего. Дорога хороша, травы гигантского размера, но ведь это нисколько не утешает путника, которому хотелось бы леса, гор, хорошеньких пейзажей и, главное, удобств в дороге. А какие здесь удобства?  [18. Т. 64. № 5. С. 23].

Четко заявленная здесь антитеза природы и культуры, положительный и отрицательный акценты внутри которой, впрочем, могут меняться по произволению путешественника и в зависимости от его душевного состояния, последовательно руководит важным правилом наррации: экспансия природы в наблюдаемой реальности компенсируется наукообразием стилистики травелога. Недостаток «культуры» вокруг повествователя уравновешивается намеренным «культуроцентризмом» текста: «сибирские» разделы путешествия Небольсина наполняются обширными историческими компиляциями и статистическими таблицами, соответственно человек в его сентиментально-психологическом измерении уходит из фокуса авторского внимания.

Впрочем, конечно же, речь не идет о внезапном и полном переходе повествователя на язык схем и цифр. Зазор для прежней стилистики сохраняется, ибо, как показал материал книги Небольсина о Ермаке, историческая интеграция, «сборка» разноликой империи в национальную целостность продолжает оставаться главной темой исследователя. Тем более важны прецеденты «психологизации» именно сибирских страниц его травелога. Обратим внимание на следующий эпизод.

К востоку от Оби путешественник остановился на станции, хозяином которой был пожилой сибиряк Архип Сысоич, живший там с женой и двадцатилетней дочерью Глашей. Сысоич совсем не похож на Самсона Вырина, он стар, кряжист, умен, но Глаша столь же смела, как и Дуня из пушкинской повести. Встреча и беседа героя с сибирским станционным смотрителем, в которой последний рассказывал путнику о беззакониях старой зауральской жизни, окольцована двумя «чувствительными» сценами, в которых главную роль играет Глаша. Вначале она целует незнакомца-путешественника, а затем, после отцовских рассказов, предлагает ему побыть «у нас денька два» [18. Т. 64. № 6. С. 184], после чего – бежать с нею на золотые прииски, куда отправлялся герой. Инвертированный пушкинский сюжет соединен здесь со стилистикой в духе Карамзина – сдержавшему себя путешественнику Глаша, которой уже подыскали жениха «гадкого-прегадкого», на прощанье говорит: «Ты, как черствый хлеб, жёсток. Но Христос с тобой! иди… скажи мне только одно слово… только одно слово… Вспомнишь ли ты хоть раз про бедную Глашу?» [18. Т. 64. № 6. С. 184]. Цель достигнута: спустя четыре года герой помнит о встреченной им в Сибири девушке. «Да, прошло уж четыре года этому довольно обыкновенному в дороге происшествию, а все хорошенькая Глаша не выходит у меня из памяти» [18. Т. 64. № 6. С. 184].

Истории подобного рода решительно сокращают психологическую дистанцию между повествователем и теми реалиями, которые он описывает, делают его не только аналитиком, но и участником местной жизни, вводя простого читателя в житейскую обстановку отдаленного мира словно изнутри и создавая эффект психологической сопричастности ей. Напротив того, наукообразное оформление травелогового нарратива деиндивидуализирует образ повествователя, как, впрочем, и образ самого региона, трансформируя его, условно говоря, из «ландшафта» в «территорию».

Заключение

Производство ощущения эмоциональной сопричастности как фрагмент дискурса записок о путешествии, принадлежащих перу Небольсина и многих его предшественников и современников, отсылает нас к выделенной в самой начале статьи традиции узнавания, в рамках которой новое географическое знание проецировалось на loci communes античных землеописаний. Тонкая связь между нею и анализировавшимся здесь материалом просматривается в сфере взаимодействия автора с теми литературными источниками, которые он считает для себя классическим. Как мы уже говорили выше, писатель XVI–XVII вв. воодушевленный идентификацией, допустим, Рифейских гор на картах «Тартарии», соотносил свои «находки» с общеевропейским ресурсом знаний, подбирая реальное соответствие тому или иному образу. В данном случае момент узнавания также присутствует, но он относится не к конкретике образа, а к преемственности стиля в самом широком смысле этого слова. Характерное для карамзинского травелога обозрение окружающего мира как бы сквозь призму прочитанных книг [27. С. 531] передано и последователю Карамзина Небольсину (отмеченные полемические выпады имеют частный характер), демонстрирующему своему читателю палитру заимствований из русской литературы предшествующего периода. И если в рамках архаической стратегии узнавания новооткрытые земли «подключались» к объяснительным схемам в качестве референтов, «взыскующих» свои знаки, если в рациональную эпоху они делались объектом описания при помощи абстрактного и принципиально «всемирного» языка науки, то в XIX в., как показывают приведенные примеры, инструментом означивания выступает сама национальная литература, в мотивной оптике которой воссоздается образ отдаленного региона, сложно и поэтапно расстающегося со своим статусом отчужденности.

К.В. Анисимов

Литература

  1. Бобровников В. Почему мы маргиналы? Заметки на полях русского перевода «Ориентализма» Эдварда Саида // Ab Imperio. 2008. № 2. С. 325-344.
  2. Саид Э. Ориентализм. Западные концепции Востока. СПб., 2006. 637 с.
  3. Вульф Л. Изобретая Восточную Европу: Карта цивилизации в сознании эпохи Просвещения. М., 2004. 560 с.
  4. Фуко М. Надзирать и наказывать. Рождение тюрьмы. М., 1999. 479 с.
  5. Фуко М. Слова и вещи. Археология гуманитарных наук. М., 1994. 407 с.
  6. Kalinowska I. Between East and West: Polish and Russian Nineteenth-Century Travel to the Ori-ent. Rochester, 2004. 200 p.
  7. Schimmelpennick van der Oye D. Russian Orientalism. Asia in the Russian Mind from Peter the Great to the Emigration. Yale, 2010. 298 p.
  8. Иванова Н.В. «Литературные путешествия» в Сибирь: поэтика «Писем с берегов Лены» Н.С. Щукина и «Писем из Сибири» П.А. Словцова // Вестник Московского гос. областного ун-та. Сер. Русская филология. 2010. № 1. С. 186-192.
  9. Кивельсон В. Картографии царства: Земля и ее значение в России XVII века. М., 2012. 360 с.
  10. Слёзкин Ю. Арктические зеркала: Россия и малые народы Севера. М., 2008. 512 с.
  11. Спафарий Н.М. Сибирь и Китай. Кишинев, 1960. 516 с.
  12. Pratt M.L. Imperial Eyes. Travel Writing and Transculturation. 2nd ed. London, NY, 2008. 276 p.
  13. Паллас П.С. Путешествие по разным провинциям Российской империи. Ч. 1. СПб., 1773. 657 с. (первой пагинации).
  14. Паллас П.С. Путешествие по разным провинциям Российского государства. Ч. 3. Половина 1-я. СПб., 1788. 624 с.
  15. Финш О., Брэм А. Путешествие в Западную Сибирь. М., 1882. 578 с.
  16. Нойманн И. Использование «Другого»: Образы Востока в формировании европейских идентичностей. М., 2004. 336 с.
  17. Живов В.М. Чувствительный национализм: Карамзин, Ростопчин, национальный суверенитет и поиски национальной идентичности // Новое литературное обозрение. 2008. № 91 (3). С. 114-140.
  18. Небольсин П. Заметки на пути из Петербурга в Барнаул // Отечественные записки. 1849. Т. 63. № 4; Т. 64. № 5; Т. 64. № 6; Т. 65. № 8; Т. 66. № 9; Т. 66. № 10; Т. 67. № 11; Т. 67. № 12.
  19. Небольсин П. Покорение Сибири. Историческое исследование. СПб., 1849. 146 с. первой пагинации; 112 с. второй пагинации (приложения).
  20. Проценко Е.Г. Литература «путешествий» в России в 1840-1850-е годы. Автореф. дисс. … канд. фи-лол. наук. Л., 1984. 16 с.
  21. Мирзоев В.Г. Историография Сибири. М., 1970. 391 с.
  22. Ремнев А. Вдвинуть Россию в Сибирь. Империя и русская колонизация второй половины XIX – начала XX века // Новая имперская история постсо-ветского пространства. Казань, 2004. С. 223-242.
  23. Лотман Ю.М. Сюжетное пространство русского романа XIX столетия // Лотман Ю.М. О русской литературе. СПб., 1997. С. 712-729.
  24. Bassin M. Imperial Visions. Nationalist Imagination and Geographical Expansion in the Russian Far East, 1840-1865. Cambridge, 2004. 329 p.
  25. Тюпа В.И. Сибирский интертекст русской литературы // Тюпа В.И. Анализ художественного текста. М., 2006. С. 254-264.
  26. Родигина Н.Н. «Другая Россия». Образ Сибири в русской журнальной прессе второй половины XIX – начала XX века. Новосибирск, 2006. 343 с.
  27. Лотман Ю.М., Успенский Б.А. «Письма русского путешественника» Карамзина и их место в развитии русской культуры // Лотман Ю.М. Карамзин. СПб., 1997. С. 484-564.